#МояКартиннаяДевушка для Редакции Елены Шубиной.
Окно на кухне выходило в переулок — светло-сиреневый квадрат, расчерченный перекладинами рамы, проводами на улице, узорами старого тюля. Перед ним стоял стол, и ютились под столом табуретки, и вот усадить бы за этот стол Машу — и было бы совсем идеально. Маша всегда хорошо вписывалась в сирень и тишину.
Она, такая высокая, худая и сумасшедшая, в жизни не вписывалась никуда абсолютно — ни в двери, ни в углы, ни в какие повороты и ни в какие компании. И на стульях она как будто не помещалась, и волосы её, очень длинные и очень светлые, вечно всем лезли в лицо, и вечно всем приходилось её обходить, обгонять. На случайных фотографиях она выглядела так дико, как умеют ещё только борзые собаки и очень нервные лошади: кривой линией нога-ухо-косящий глаз, или просто кучей рук-ног, сложенных как попало.
Но всё это оказывалось неважно — когда она позировала.
Стоило её силуэту хоть парой линий проявиться на бумаге или холсте, как сразу становилось ясно, что на самом-то деле Маша — подземная принцесса, северное небо, рыцарь святого воинства, тихая печаль и тихая любовь — то есть всё то, чего бумаге и холсту как раз не хватало. И я позвала её в свой новый дом, чтобы она немного посидела у меня за столом на кухне.
И она пришла. Грустно улыбаясь, попросила стакан воды. Не выпила ни глотка — просто поставила стакан на стол, села на табуретку и замерла — именно так, как надо было, как она умела, как больше никто не умел. Её паутинно-белые волосы свесились над столом, пальцы она рассеянно окунула в стакан, прямо в воду — вода преломила их, словно длинные бледные корни, а может быть, это и были корни, может быть, это был такой Машин способ пить.
Она была, конечно, сумасшедшая. Все натурщицы сумасшедшие, это общеизвестный факт. Только Маша была тихая и вежливая — в основном она молчала, не мешая работе, и лишь иногда, в перерывах, вдруг говорила что-то вроде:
— А я сегодня прочитала в отрывном календаре, как правильно чистить серебро.
Или:
— Как же там мои коты сейчас одни, без меня!..
Она даже заплакала из-за этих котов, а потом оказалось, что они были нарисованы на тарелке и прекрасно без неё справлялись сами. А однажды она сказала, что была в прошлой жизни деревом.
Меж тем этюд с Машей и сиреневым окном получился что надо. Маша сидела там, на фоне воздушного, кружевного проёма — как будто сидела так уже лет сто, и просидит ещё столько же. Я как-то потом, солнечным утром, поставила этот этюд на кухонный подоконник, и в нём открылась новая, доселе мне неизвестная Машина магия: всё написанное маслом немедленно дополнило собой реальность улицы за окном. Вот дом напротив, старинный, выцветший, трёхэтажный — вот арка в этом доме, ведущая во двор — вот Маша, ростом в два этажа, задумчиво сидит за столом посреди переулка — вот за ней сиреневое окно в никуда.
Я нарисовала с Маши ещё целый ворох набросков, и все они работали точно так же. Нарисованная Маша делала шаг — будучи приложенной к оконному стеклу, она протискивалась в сумерках между домами. Она сидела на крыше, подставляя лицо солнцу, она отводила рукой в сторону провода, она — огромная, как ангел-хранитель — ходила по переулку и обнимала дома, гладила их железные крыши, балконы, чердачные окна и старые печные трубы. Никто другой — я проверила — так не умел. Все наброски с других моделей оставались просто рисунками, приложенными к окну.
Один из самых удачных набросков — тот, где Маша в сарафане поднимает над головой волосы, и они свисают и ползут, будто струи дыма — я даже приклеила на окно в комнате. Это окно, узкое, как в келье, выходило во двор — и там, поодаль, виделись два дома: один из них, нежно-жёлтый, смотрел в мою сторону глухой пожарной стеной, а другой, кирпичный, — показывал в основном только бурую железную крышу. Над ними уходило ввысь сиреневое небо, и между ними росла плакучая берёза, стремясь в это небо всем своим кружевным существом. Маша вписалась сюда, как родная. По утрам она, сонно потягиваясь, поднималась из-за бурой крыши, а на закате тянулась завесить розовое солнце своими волосами, несущими покой и забвение. И так продолжалось до самого апреля.
А в апреле случилась беда — в апреле спилили берёзу.
Осталось только небо, так ясно и ярко видимое теперь в промежутке между домами, остался белоснежный срез пня, на котором так больно было останавливать взгляд — сколько лет ей было, сто? Как же мы будем жить теперь без неё?
В это окно я надолго перестала смотреть — в нём будто замазали краской что-то, что составляло один из главных смыслов в этой картине.
И изменилось это тоже вдруг: однажды, когда на улице собирался дождь, и небо было словно из серебра, я краем глаза увидела — и на секунду даже поверила — что берёза на месте. Не было этого небесно-серебряного пустого промежутка между домами, так и не ставшего привычным. Всё как будто стало по-прежнему. Не могло же это быть правдой?
И это и не было правдой, нет. Берёза не воскресла. Случилось чудо другого свойства — очередное Машино чудо, потому что кто же ещё мог быть к нему причастен. Оказалось, что если стоять здесь, возле буфета, и смотреть с этого ракурса — то бумажный прямоугольник с Машей заслонял кусочек неба — как раз там, на том самом месте. И Маша просвечивала на нём, сама седая и трепетная, как берёза — это она встала там вместо неё, склонив голову, развесив свои плакучие волосы, пустив свои корни в землю — и они переплелись в земле с мёртвыми корнями старого дерева.
Словно она всегда там росла. Словно у неё на плечах вили гнёзда сто поколений ворон. Словно она и правда была когда-то деревом, а теперь просто снова вспомнила, как им быть.
И мы не виделись больше с Машей.
Я прожила в этом доме до самого июля, и в окно каждый раз смотрела, только подойдя к буфету: за окном чутко спали дома, и ветер трогал Машины волосы, и расцветала сирень.
И тишина опускалась с неба.